Анна Степнова (anna_stepnova) wrote,
Анна Степнова
anna_stepnova

Алла Гор, "Сразу после войны" - mustread!

Среди прочих хороших новостей недели выделяется такая: мне разрешили опубликовать фрагмент повести Аллы Гор "Сразу после войны". Я прочла ее в альманахе "Раритет" и была, как говорится, до глубины души тронута этим рассказом о сталинградском детстве - таким чистым, искренним и нежным. Здесь глава 1 - "Лерка".
Почитайте, не пожалеете! И друзьям покажите.
физкультпарад



Много лет назад в городе, где детям в категорической форме, под страхом чуть ли не смертной казни, запрещалось отходить от подъезда более чем на двадцать метров, – моему брату было три года.
Худенький, белоголовый, длинноволосый мальчик, донашивающий мои платья, он рос, кажется, единственным ребёнком, мир которого не ограничивался околоподъездной двадцатиметровкой. (К слову сказать, только наш подъезд был жилым в этом огромном четырёхэтажном полуразрушенном доме. А сколько соблазнов таили эти развалины!.. А искалеченные деревья, заросли тутовника, густо и наперекор всему живущие своей ласковой зелёной жизнью!...)
Братик не был вездесущим, прытким и ловким. Он неожиданно тихо исчезал, словно проваливался сквозь землю. Моим слезам и причитаниям на бабушкин манер: «Смирный идол опять запропастился!» – не было конца. Вновь и вновь его кто-нибудь приводил, чаще приносили – ласкового, улыбающегося и почему-то всегда чистенького. Бабушка, уже христом-богом просившая двенадцатилетнюю Лену со второго этажа сбегать на площадь да позвонить папе на завод, вытирала мне слёзы своим неизменным тёмно-красным фартуком, смиренным тихим голосом благодарила нашего спасителя – и тут же зычно, на весь подъезд, клятвенно божилась, что уедет к себе, в деревню, от этого стоячего пострела, что сроду не выпустит его из комнаты… А то попросит Колю, нашего папу, достать сто метров шпагата да, только привязав один конец к печной трубе (видимо, печка, сложенная ею самой, была для неё единственно незыблемым предметом в нашем доме), а другой – пришив к платью брата, лишь на миг станет отпускать его на улицу.
Однако приходило завтра, о бабушкиных проектах знала вся округа, а меня опять успокаивали: «Не плачь, найдётся твой Лерка!».

Откуда только его ни приводили: из подъездов, землянок, из чудом уцелевшего крошечного парка через дорогу, усыпанного осколками, патронами, стеклом... Шёл 1946-й год.
– Прости, господи, - шептала бабушка, - окаянного бог бережёт. Ангел-хранитель с ним не расстаётся...
Теперь я понимаю: ангелом-хранителем в этом далёком послевоенном году для моего братика были люди. Всех возрастов, положений: синеформенные милиционеры, тоненькие артистки цирка, и день и ночь гомонящего возле нашего дома, суровые старшеклассники с зелёными брезентовыми портфелями... Несколько раз его приводила известная в посёлке Лида-дурочка, – молодая женщина, черноголовая, статная, красивая, но с таким неживым застывшим лицом, что мы, дети, жутко её боялись.
Бывало, приносил братика пьяненький Вася-стекольщик, непременно при этом одаривая нас с бабушкой и всех сочувствующих: ребятишек, толстую с больными ногами соседку тётю Симу, её мужа, тихого сумасшедшего дядю Сёму, – кусочками тёмно-коричневого паточного сахара.
Однажды Лерку привёз на чёрной длинной заграничной машине директор тракторного завода – Макоед.
Каких только благ ни сулили непутёвому настырному братцу мои бедные родители, как ни уговаривали, чем ни задаривали, иногда шлёпали, но крепко наказывать тщедушного хрупкого мальчика ни у кого не хватало духу... И он продолжал странствовать.
По-моему, его знал весь Тракторный, посёлок при заводе, в уже легендарном Сталинграде.
Порой нам с братиком бабушка торжественно доставала из своих многочисленных юбок тридцать копеек и с большим напутствием позволяла пойти к зелёному деревянному ларьку, где пожилой армянин, с головой, поросшей седыми клочками торчащих волос, торговал газированной водой.
Кажется, с братом здоровались все встречные: «Лерка, здравствуй! Ты куда это направился? И с кем?». На что мой мучитель, немедленно вырвав у меня свою голубую тоненькую ручку, с непередаваемым изяществом обменивался рукопожатием и заявлял:
– Это моя сестра. Ей пять лет. Папа говорит, что – умная и красивая девочка. Мы идём прекрасно пить морс.
Случалось, нам дарили ещё тридцать копеек. И мы вовсю пировали за счёт популярности братика, беседуя с дядей Ашотом, по пояс высунувшимся из своей сладкой крепости.
Собственно, беседовал Лерочка. Он не совсем выговаривал «р» и, как бы я теперь сказала, очаровательно грассируя, рассказывал о своей новой сестрёнке, толстой, красной, с малюсенькими пальчиками, глазками и невидимым носом: «Смотрел, разглядывал – носа не видел, Ашот, голова у неё совсем босиком!»; о маме, которая уехала в деревню поить маленькую молоком; о папиных чертежах на здоровенных, страсть, белых-белых листах; о бархатной чёрной коробочке под названием «готовальня», со всякими блестящими шоколадными циркулями. Мы так и не поняли этих «циркулей», потому как на все вопросы о них, странно шоколадных, получали не менее странный ответ: «Прекрасно шоколадные. Не помню, почему», - когда бы нас не вразумила бабушка. Она, денно и нощно занятая домашними делами, особо не прислушивавшаяся к нашим разговорам с папой, случайно поняв, о чём речь, вмиг объяснила:
– Пристали к мальчишке: почему да отчего! Шоколад, Коля, ты в чём привозил из Москвы? В серебряной бумажке! Вот твои инструменты для него и шоколадные...

Лерка болтал, пел, снисходительно что-то объяснял «беспонятливому» Ашоту... Я же преимущественно молчала, думая только о том, как бы ретивый братик опять не ускользнул, пока дядя Ашот не поинтересовался: что это я всегда молчу?
– Она умная девочка. Прекрасно думает, - тотчас же выпалил мой голубоглазый тихий демон.
– Помолчи, дорогой! Сама пускай скажет!

Вероятно, в тот день мои постоянные опасения, так омрачавшие праздники у дяди Ашота, вконец меня замучили. И я, разразившись обильно-обидными слезами, не выпуская руки брата, рассказала всё белому халату с большой бельевой пуговицей на груди, пришитой чёрными нитками (седой головы с навострившимся волосатым ухом и ореховых влажных глаз мне видно не было). Дядя Ашот, вывесив бумажный плакат с крупными неровными буквами: «ОБЕД», вытащил высокий некрашеный табурет, сколоченный из бог весть чего, поставил его в тени зелёного терема, неспешно уселся и, устроив нас между длинных вытянутых ног, нежно и долго меня уговаривал да увещевал братца.
Вероятно, и этот разговор, и мои слёзы стали бы для Лерки, что с гуся вода, когда бы не моя пятилетняя жестокость.
Замкнутая неласковая девочка, души не чаявшая только в папе и только с ним умеющая болтать, я в тот день вдруг разговорилась. Успокоенная, грызя большую розовую морковку, извлечённую дядей Ашотом из позванивающего мелочью кармана, убрав руку с ноги, на которую облокачивалась, безмятежно улыбаясь, я пожаловалась:
– Мочи нет, жёсткие у Вас ноги, дядя Ашот. Чисто железные...
Дядя Ашот вздохнул тяжело и длинно, неожиданно притиснул наши головы к своему пахучему халату и громко прошептал:
– Что сделаешь, детки: они железные. Там, на войне, на Сухой Мечётке, мои ноги остались...
Ошарашенные этим признанием, мы вскоре, попрощавшись, ушли.

Праздничным был тот день у бабушки: не пропадал Лерка, не приставала я к ней, совсем неграмотной, с просьбой почитать. Но помню: проснувшись среди ночи, я слышала, как бабушка встревожено говорила пришедшему папе:
– Коля, не занемогли, часом, наши ребятишки? Ходили воду пить к татарину, пришли – чисто агнцы божии. А то, может, сглазил он их, татарин-то? (Все нерусские у неё именовались татарами).
Папа потрогал губами наши лбы, укрыл большой пелёнкой спящего у стены братика и засмеялся: «Пустое! Набегались, умаялись...».
Мы никому не рассказали о дяде Ашоте. Не сговариваясь, восьмилетним общим нашим умом мы сделали это трогательное признание нашей тайной, общей болью, жалостью, нашей пронзительной детской любовью. Дяди-ашотины дни стали лучшими днями нашей жизни. Прелестное прозрачное Леркино личико становилось таким печально-задумчивым... Он забывал о своей «роковой» страсти к путешествиям, и весь день мы шёпотом обсуждали, какой подарок сделаем дяде Ашоту в следующий раз.
Что же касается прочих дней того жаркого лета 1946-го года, то братик стал удирать ещё чаще, порой по два раза в день, по-видимому, награждая себя за вынужденное безделье.

Тогда с папой работали почти одни женщины; они заходили к нам в гости. Чаще других бывали две девушки, Фима и Ася. Последнюю с лёгкой руки братца все в семье называли Лохматой. Ася сделала перманент, и её славное круглое русское лицо во взъерошенном ореоле мелких кудряшек так поразило трёхлетнее воображение Лерки, что его обычная словоохотливость не перешагнула трёх фраз:
– Да что же такое, Спаситель...
– Что такое? Не пойму!
– Понимаешь... Прекрасно лохматая-прелохматая...
– Красивая, Лерочка? – заливалась Ася, потешаясь над его, явно бабушкиным, лексиконом.
Но братик, уже сидя на её коленях, твердил одно:
– Лохматая! Лохматая...

У нас бывали многие, работавшие с папой, но Фиму и Асю мы отличали особенно. И не только оттого, что молодые очаровательные женщины нас баловали. Сказалась непривычность имён: Фима и Ася… как Чук и Гек.
В один прекрасный день Ася нашла братика, задержанного заводским вахтёром, у которого он настойчиво требовал пустить его к папе, фамилию которого он забыл, но успел доложить своё семейное положение, сердитость бабушки, огромность её сундука и массу прочих важных ребячьих вещей...
Не знаю, до каких педагогических экспериментов дошли бы мои родители, если бы возле нашего дома не началось строительство. Работали на нём пленные. Мы, дети, удивлённо поглядывали на молчаливых понурых людей, которых сторожили солдаты с винтовками, на людей, имя у которых одно на всех – немцы!
В то утро папа, простившись с нами, уехал в командировку за фруктами и овощами для своего отдела. Я была дома с бабушкой, когда в комнату вбежал бледный, всклоченный дядя Семён и трагическим громким шёпотом сообщил:
– Тётя Наташа, наш... ваш Лерочка – у немцев... Там...
Его красивая длинная белая рука ловко схватила бабушку за плечо и вытолкнула на балкон.
– Взгляните, тётя Наташа!
Перепуганная насмерть бабушка, перегнувшись через старые кроватные грядушки, заменявшие перила, посмотрела куда-то вниз (я же сидела, не шелохнувшись, в своём углу за печкой, у балконной двери), перекрестилась и, чинно возвратясь в комнату, ведя за руку дядю Сёму, сказала:
– Тьфу, пропасть! Оглашенный ты, Семён! У меня сердце зашлось: думала, невесть что!
Она, охая, уселась на свой сундук и продолжала:
– Экая невидаль: играет мальчишка с немцем! Съест, что ли, он немца? И немец – вроде, не тигра какая! Человек. Играет – ну, и слава богу... Эвон, шалапутный, девчонку напугал до синюшной бледности...
Дядя Семён картинно развёл руками, грустно посмотрел на бабушку, повернулся и быстро пошёл к двери. Потом, спохватившись, вернулся, присел передо мной на корточки и стал гладить мне голову, плечи, руки, приговаривая:
– Прости, голубчик... Успокойся, живой братик, здоровый... Испугал тебя, девочка.
Должна признаться: все многочисленные поклонники Лерки вместе, по-моему, не любили его так, как этот человек – меня. Беззаветно, нежно и преданно. (В нашей тогдашней жизни – при раскрытых дверях – все всё видели и слышали). При нём никто не смел повысить на меня голос или, упаси бог, чем-то обидеть. Даже моя неустрашимая, скорая на расправу бабушка, только справившись у нас с братиком: «Семён, не к слову будет помянут, верно, на улице?» – давала волю своему, далеко не северному, темпераменту, мне, набедокурившей, задавая на орехи.

А наш Лерка влюбился. Он целыми днями, с молчаливого согласия охранника, крутился возле своего Дитриха. Не ведомо, на каком языке они изъяснялись, но в обеденные перерывы мы часто его видели то бегающим взапуски с тем или другим пленным, а то – обедающим с Дитрихом.
Бабушка пеняла Лерке:
– Ты чего это, беспутник, ешь с ним? Удумал! Все не сытно живут, а он и вовсе негладкий... ледащий, Митрий твой...
Однако братику всё было нипочём. Теперь бабушка нередко совала ему завёрнутые в бумагу, а то – просто в тряпочку, гостинцы:
– Митрию отнеси подарочек.
Скудные то были подарки: несколько горячих картофелин, кусок пареной тыквы…

Дядя Семён оказался не единственным, возмутившимся этой дружбой.
Выговаривали многие. Бабушке, папе. В особенности старалась Мария Павловна, соседка, жившая под нами, вроде, фельдшер на «скорой помощи», высокая, белая, с громко-визгливым голосом.
– Некультурная Вы женщина, Наталья Ефремовна, – строго, как начальник, обращалась она к бабушке, – заразы может нахвататься, и без того болезненный мальчик... Да и с политической точки зрения...
На что бабушка всякий раз в разных вариантах отпевала ей:
– Болесть! Культурная больно! Сколько сказывала: не Ефремовна, а Ефтеевна я! Отца моего, царство ему небесное, Ефтеем звали... А заразы у тебя поболе немца: злостью изошлась... Ребятишки, как чумной, сторонятся!.. Внучку из комнаты не вытолкнешь, коль ты у двора маячишь...
Перебранки эти случались довольно часто, пока папа однажды, возвратясь в неурочный час, не нашёл нас с бабушкой плачущими в два голоса.
– Сукина дочь! Вражина какая! Изгрызла меня за Леркиного немца! – всхлипывая, жаловалась бабушка. – Ныне объявила, что, стало быть, я плохая мать: моего сына на войне убили, а я внука к немцу приобщаю... Отчихвостил бы ты её, Коля!
Не знаю, как «чихвостил» папа Марию Павловну, но воспитывать бабушку она перестала. Встретившись, важно здоровалась, продолжая величать её Ефремовной. И как-то затихла и ушла из нашей жизни после этого.

Наши очаровательницы тоже не прошли мимо нежной привязанности братика.
В цирке изредка днём шли фильмы (в большинстве своём – трофейные). Фима с Асей решили повести нас с Лерочкой на страшную «Железную маску». Билеты были куплены заранее, и пришедшие за нами девушки с помощью бабушки долго нас собирали. Фима вплетала мне в косы новые тёмно-малиновые блестящие широкие ленты, а Ася наряжала братика, который тараторил, мешая русские и неведомые нам (и ему – тоже) немецкие слова, а то и целые выражения.
– Не стану больше никуда тебя водить, – неожиданно забурчала Ася, – пусть немец твой тебя и водит!..
– Прекрасно станешь! – расплакался Лерочка внезапно.
Успокаивая его, вмешалась бабушка:
– Господи Исусе! С фасоном на голове разум ушёл!.. Мякина одна осталась! Замордовали парнишку: немец да немец! – сердито вскинулась она. – Человек он! Воевал, ан теперь грех свой искупает... Солдат... Не генерал, не Гитлер, не фриц какой-нибудь! Любит мальчишку без памяти... Пошто ненависть кормишь?
(Думаю, «фрицем» бабушка заменяла никак не дававшееся ей слово «фашист».)

Кончалось лето. В нашем подъезде, на первом этаже, поселились две женщины.
– Скажи, вылитые генеральши Бочковы, – рассказывала бабушка. – У нас, в деревне, генерал Бочков дом имел. На лето они и прибыли. Две. Значит, мать да жена. Эти, чаю, только помоложе будут, по обличью дюже походят... Одна в очках на проволочке, в платье длинном. Другая – тоже видная из себя женщина: нос большой, костюм при воротнике из пушистого меха. Ну, обходительные: поздравствуются всенепременно...
Приехала мама, подружилась с сёстрами, которых очень забавно звали одним именем Маша. Их отец, один из легендарных сотрудников Одесской губчека, ожидая сына Мишу, а получив двух дочерей-близнецов, решил назвать их одним именем. Так они и остались в памяти – Маши. Две Марии Васильевны. Различали их у нас, в семье, по профессиям: Маша-врач и Маша-юрист. У Маши-юриста был сын Роберт, но жил он у бабушки в Одессе. О нём много говорили, а увидели мы его позже, в первый день Нового 1947-го года.
Маши с мамой (мама – по папиному словарю) положили полчаса в день учить Лерку немецкому, вернее – выучить с братиком русские значения всех тех слов, фраз, которые он твердил, как попугай. Но усидчивости братика хватало минут на десять, пока маме не пришла счастливая мысль просить его стать учителем Дитриха по русскому языку.
Помню, сначала он, восхищённый, прибегал к маме:
– Прекрасно умный Дитрих! Без книжки все слова знает! Зачем его учить?
– Конечно, знает, - смеялась мама, – только какие слова, Лерочка? Немецкие, не так ли?
– Немецкие! Прекрасно без твоей книжки... – важно отвечал братик.
– Да, сыночка, но ты знаешь, что они значат по-русски... Вот и научишь Дитриха...
– Выучишь Митрия, – поддерживала маму бабушка, – глядишь, и он по-человечески зачнёт говорить...
Теперь не только бабушка, но и мама посылала, а то и относила горяченького Дитриху.

Наступили холода. Лерка отчаянно страдал: бывал он у Дитриха совсем редко и очень недолгое время. Правда, иногда приходил солдат с винтовкой и передавал братику от Дитриха гостинцы.
Глубокой осенью пленные стали получать посылки. И солдат тот начал приносить не самодельные деревянные игрушки: пистолеты, свистульки, – но платочки, салфетки с красивенькими вышивками, губные гармошки, жестяные разноцветные коробочки с леденцами. Помню, вероятно, из первой посылки он доставил Лерке шоколад, две яркие круглые банки американской тушёнки и колбасы и пачку настоящего кофе... Мама с бабушкой совсем растрогались и очень не хотели брать всего. Но солдат настоял, уверив нас, что подарки прислал не один Дитрих: «Обчество – русскому киндеру».
Попил чаю на нежно-розовой праздничной скатерти, обеднишной, как называла её бабушка, разомлел, разговорился.
Он был пожилой, широкий, с медалями и усами. О себе рассказывал в третьем лице, обращаясь в основном к бабушке:
– Ты, Ефтеевна, не имей думку, дескать, Сергей Прокопыч к пацану немца не пускает. Сергей Прокопыч супротив ничего не имеет. Хоть оно, натурально, не по уставу. Да такое дело: немец – смирный, работящий и к огольцу жалостливый да страх приветливый. Старшой наш даже очень согласный. Он, Дитрих, Ефтеевна, скажу тебе, сам к вам не желает. Видать, не смеет. В обед-то Сергей Прокопыч с милым удовольствием отпустит...
Он гладил нам головы шершавой тяжёлой рукой крестьянина, прощался с бабушкой и мамой за руку и уходил, оставляя в нашей комнате запах крепкого табака и машинного масла от винтовки.
– Самостоятельный сурьёзный человек, – восхищалась им бабушка. – Сердечный мужчина... Ан, вдруг, оказия: Митрий тю – и был таков! А Сергею Прокопычу ответ за него держать. Мать-богородица, не допусти до греха...
– Прекрасно не тюкнет Дитрих, – вступался Лерка за своего друга, – ты, бабань, зря не говори...
– И то сказать: далеко бежать в такую стужу... – продолжала философствовать бабушка.
Такого выдержать братик не мог и тотчас же со слезами выходил на тропу войны.
– Прекрасно не понимаешь! Совсем бестолковая! Напраслину возводишь! – кричал и неистовствовал он, демонстрируя хорошо усвоенные её уроки. Бабушка свои знамёна опускала мгновенно.
– Чуй, внучек! Сдуру болтанула, нечистый попутал. Не убежит твой Митрий – чай, друг он тебе... Не плачь, кровиночка. Ступай проведай Маш.
Потом закутывала его в свой большой тёмно-синий платок, сказочно быстро успокаивая.

Ах, эти чудо-Маши! В большую, прекрасно несуразную комнату с низким круглым арочным потолком, толстой квадратной колонной посередине и двумя выступами одной из стен забегали не только мы – ребятишки со всего двора. Но, конечно, мой братик был примой. Он ухитрялся забираться даже к Маше-юристу в кабинет, который она себе устроила, с помощью папы, в бывшей ванной комнате, нестерпимо холодной, узкой, с заколоченным фанерой окном, где постоянно горела старинная керосиновая лампа под тяжёлым бело-розовым в голубых прожилках мраморным абажуром и вечно стоял тугой тёплый дым. Маша–юрист курила длинные папиросы «Наша марка», и мы, дети, нередко ссорились из-за плоских белых коробочек с красными яркими буквами.
Там, у Маш, я впервые близко увидела Дитриха. Стояли морозные дни. Кроме нас с братиком, у Маш – ни души. Мы с Леркой, расположившись на кушетке, обитой чёрным потрёпанным дерматином, листали анатомический атлас ещё дореволюционного издания.
Маша-врач была на работе. А Маша-юрист забилась в свой кабинет и, готовясь к своей очередной защите, громко чертыхалась на какого-то, безвестного нам, Фёдора Фёдоровича, «совершенного бездаря, чинушу и абсолютно стерильного дурака». Она работала «авдокатом», как выражался братик.
Мы не заметили, когда она ушла из дома, и очнулись от её громкого, хорошо поставленного голоса:
– Мышки-норушки, у нас гость... Поглядите, кого я вам привела!
Она широко шагнула, уступая дорогу кому-то за своей спиной, чуть не свалив тёмно-красный кухонный стол, так что керосинка на нём задребезжала и застонала на все лады. Я успела увидеть лишь тёмную стеганую телогрейку – в следующий миг на ней болтались ноги братика в заплатанных фланелевых штанах – да вздрогнуть от сумасшедшего вопля:
– Дитрих пришёл!
– Liebster Männcher! Миленький любимый Дитрих! Мы болеем горлом... Я тебя ждал-ждал!..
Я плохо помню, что было потом. Только встают в памяти живые картинки... Крупная, в кольцах иссиня-чёрных вьющихся волос, замечательно красивая голова Маши-юриста... Она что-то скоро, весело говорит по-немецки. (О, Маши были образованнейшими людьми!). И ещё... Немолодое, красноватое с мороза мужицкое лицо с дрожащим узким ртом, с жалкими светлыми глазами в мокрой длинной коричневой опушке, с маленьким сморщенным носом – и головёнка Лерки, неловко притиснувшаяся затылком к щеке, возле этого носа...
Дитрих потом частенько наведывался к Машам. Они с Сергеем Прокопьевичем соорудили грубку, как называла её бабушка, – крошечную печку в кабинете у Маши-юриста, каким-то хитрым образом пристроив её к печке в большой комнате.

Пришёл декабрь. Мы с братиком не раз слышали, как мама робко спрашивала у папы: «Коля, о ёлках не поговаривают?» И вздох папы: «Молчат пока, Сашенька…» Ёлки у нас никогда не было. Но мы отлично знали про Новый год с подарками, про ёлку, украшенную игрушками, свечами... У нас была тоненькая синяя книжка, на обложке которой светилась разноцветными огнями таёжная красавица. Книжечку эту, «Чук и Гек», мы знали наизусть...
В преддверии Нового года нашу комнату прямо завалили яркими лоскутками материи, цветной бумагой... Кто бы к нам ни приходил, все шептались с бабушкой, родителями и выкладывали из карманов цветные клочки. А когда приехал из Ленинграда старинный папин друг Илья Куприянович и, после приветствий, прежде всего вытащил из плетёной квадратной корзины два тугих рулона ярко-зелёной гофрированной бумаги, восторг мамы с папой затмил даже радостный рёв Лерки.
Бабушка ворчала:
– Затеялись! Чисто малые дети! Давеча зашла: генеральша в очках чуток не пляшет! У неё в больнице серебряной бумажкой её одарили...
Теперь вечерами мы частенько сумерничали с бабушкой. К Машам нам ходить запретили, ссылаясь на срочную работу обеих. Зато родители пропадали у них. До Нового года оставались считанные дни. Мама о ёлке у папы не спрашивала. Ходила, таинственно улыбаясь, укладывая свои длинные чёрные волосы в высокую хитрую причёску, а не закалывая их, как обычно, на затылке тугим блестящим узлом. Что очень не нравилось бабушке. «Чисто иноземная царевна оборудовалась! – бурчала она, сердито поджимая губы. – И молчит, как язык проглотила; глазами блестит, чисто девка на выданье».
– Воля Ваша, маменька, ворчите Вы несносно, – дурачилась мама, смеясь и тормоша её. – А сами довольны сверх меры, что Ваша сноха заморской королевой ходит...
Бабушка, отстраняя её, молодела и светлела лицом, но оставляла последнее слово за собой. «Сынок, чай, знал, кого выбирать!»
На наши вопросы о ёлке бабушка неизменно отвечала: «Бог даст, будет у вас ёлка...». При этом загибала нам пальчики на руках, считая, сколько дней осталось до Нового года.
Накануне, вечерком у нас осталось всего по три пальчика, и утром мы жаловались Маше-юристу, что, видно, ёлки у нас не будет, что наша толстая маленькая сестрёнка Валечка забрала у нас маму и только с ней она всё шепчется да целуется.
Пришёл Дитрих. Лерочка высказал ему все обиды и готов был уже пустить слезу, но дверь отворилась – вошли папа с Машей-врачом. Не помню, под каким предлогом нас выдворили домой...
Мы с братиком, кровно обиженные, сидели на широком подоконнике и молча грустили...
И, вдруг, мы увидели потешную процессию. Папа и Дитрих несли здоровенное дерево, следом шла мама с топором, а за ней – обе Маши. Дерево было обыкновенное – голое, кривое, и только кое-где оставшийся на нём снег, блестевший небольшими островками, скрашивал эту страшенную, на наш взгляд, корягу... На ёлку она ни капельки не была похожа...
На наше изумление бабушка разразилась целой речью:
– Почему да почему! По кочану! Большенькие, а всё бестолочи, прости господи... На что головы даны? Генеральши с холоду вымрут: дрова у них сырые... Должно статься, Коля с Митрием сухое дерево срубили, лето-то пеклом полыхало, на растопку... Вот тепло будет на Новый год у Маш-то!
Нет, мы ни о чём не догадались. В эти последние дни к Машам нас и по утрам не пускали, и даже жаловаться нам с братиком было некому... Правда, папа с мамой нас убеждали, что ёлку непременно утром на Новый год принесёт Дед Мороз, но мы не надеялись, обговорив этот вопрос с братиком. Мы помнили, что Чуку и Геку ёлку принёс старик сторож, и пожалели своих легкомысленных родителей.
– Прекрасно знают, – не обойдясь без любимого слова, шептал мне уже в постели Лерка в последнюю ночь 1946-го года, наблюдая, как гладит своё лучшее платье мама, собираясь в гости к Машам, – прекрасно знают, на Деда надейся, да сам прекрасно не плошай...
Так мы и уснули, печальные и жалеющие...

Разбудила нас бабушка: «Говорю вам, вставайте, утро уж на дворе! Новый год проспите!»
Первым, разумеется, вскочил братик и заорал таким благим матом, что бабушка наградила его подзатыльником:
– Оглушил, идол! Шельмец, а не парнишка!
В комнате – на месте нашего квадратного стола – стояла ёлка! Зелёная-презелёная! Цветистая, блестевшая! В углу на сундуке сидели наши родители, сияющие чуть ли не более ёлки!
Днём были гости: ребятишки, взрослые... Сперва появился Дед Мороз! В нём тотчас же все признали папу, хотя он был в тулупе, при бороде... Никто из нас не узнал сухого дерева! То была ёлка! Первая ёлка в нашей жизни...
Пела, совсем, как Гек, мама, а может быть, и лучше; плясали с нами Фима с Лохматой Асей; читал стихи дядя Семён; играли поочерёдно на гитаре Маши... Из красной, нарочно сшитой бабушкой для этого случая сумки, одаривал нас Дед Мороз бумажными кулёчками – подарками... Нам с Лериком после ухода гостей папа с мамой надели береты – подарок, сюрприз Дитриха. Синий-синий – братику, мне – нежно-кремовый...
Ёлка стояла долго. Вероятно, недели две, неизменно радуя нас своей волшебной силой и сказочно-прекрасной зеленью.
Сколько потом у нас было ёлок! Настоящих, благоухающих смолой, лесом, блистающих настоящими игрушками... Но та – осталась единственной в нашем сердце: с Машами, Дитрихом, с сияющими мамой и папой, с бабушкой в новой голубой юбке...



Tags: город, дети, книги
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 37 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →